Глава третья. Начало пути





Он вышел рано...

Оценивая свои жизнь и творчество, Шопенгауэр считал, что самым длинным был его путь к философии, а не в философии. Он выпал из предназначенной ему судьбой линии жизни — поначалу он смирился с предначертанным отцом торговым делом; обратившись к науке, он пытался определиться в естественнонаучном знании, прежде чем повернулся к философии и овладел ею как профессией. Он нашел определение для своего понятия «лучшее сознание» в романтических и платоновских реминисценциях; в размышлениях об эмпирическом сознании он шел по пути Канта; в 1813 году он впервые упомянул в качестве философского понятия волю, в диссертации понимал его как синоним мотивации к действию, а в 1815 году идентифицировал с кантовской вещью самой по себе. Так возникло ядро его философии, которое должно было быть развернуто в учение.
В заметках 1812 года он формулирует точку пересечения двух уровней сознания: «Будет истинный критицизм, отделяющий лучшее сознание от эмпирического, как золото от руды; оно установится без какой-либо примеси чувственности или рассудка; посредством него все в сознании станет очевидным, сосредоточенным, объединенным в одно: кроме того, оно сохранит чистоту эмпирического, классифицирует его разнообразие; такой труд позднее будет усовершенствован, более точно и тонко разработан, станет более доступным и легким... Философия будет существовать, а история философии завершится. Среди людей наступит долгий мир, культура будет делать успехи, усовершенствуется весь механизм потребностей, — и можно будет отбросить религию, как детские помочи: возникнет человечество, которое достигнет высшего сознания, наступит золотой век философии, исполнится завет Дельфийского оракула: gnoti seauton [познай самого себя)» (134, Bd. 1. S. 360).
Молодой мыслитель рисует некую утопию, которая ждет человечество в случае развития его духовных потенций, обретения им единства сознания. В первый и последний раз мы встречаем здесь философско-историческое обоснование последствий преодоления двойственности эмпирического и лучшего сознания. Чего может достигнуть эмпирическое сознание, если оно использует внутренние возможности сознания высшего? Оно усовершенствует способы удовлетворения потребностей, овладения природой, разумного устроения жизни. Но все это — мир средств, а не целей. Эмпирическое сознание успешно стремится к осуществлению житейской практики, оно высвобождает такие духовные потенции, которых само достичь не может, но способно создать для него предпосылки: самопознание средствами лучшего сознания. В случае его реализации даже практическая укорененность эмпирического сознания открывает шанс для жизни в истине, покоящейся в себе самой и не зависящей от житейских интересов.
Почему Шопенгауэр говорит здесь о завершении истории философии? Если раньше история философии являла собой полигон, где разыгрывалась борьба идей и интересов, то, когда эмпирическое сознание справится с практическими задачами, а философия обретет свободу в овладении незаинтересованными истинами благодаря лучшему сознанию, история философии себя исчерпает; философия будет выражать одну чистую истину в познании людьми мира и самих себя; спорам придет конец. Поэтому критицизм, о котором говорит Шопенгауэр, он ставит на службу лучшему сознанию, которое призвано все эти вопросы разрешить. Примечательно, что слова о длительном мире между людьми и о культурном прогрессе писались в те самые дни, когда Наполеон начал военное вторжение в Россию, а Германия была под его пятой. Естественно, что подобный оптимизм кардинально расходился с текущими событиями, свидетелем которых был Шопенгауэр. Но тот, кто был «благословен плодом», способен был «позолотить» и облик истории: его мысль являла тот свет, который горел в душе Шопенгауэра и был устремлен в будущее.
В спешке покинув Берлин, в Веймаре Артур не задержался. Он поселился в Рудольштадте, маленьком городке близ Веймара, в гостинице «Рыцарь», где с июля по ноябрь 1813 года с большим подъемом писал диссертацию «О четверояком корне закона достаточного основания», успевая совершать дальние прогулки по окрестностям. Здесь началась новая эпоха его жизни. Диссертация стала началом развертывания его учения. Это теоретико-познавательное сочинение имело тайный, хотя с определенностью еще не выраженный пункт, который затем получил последовательное изложение в его главном труде «Мир как воля и представление». Здесь ни слова не говорилось о лучшем сознании, но, радикализуя Канта, Шопенгауэр попытался четко определить границы сознания эмпирического, отграничив его от сознания высшего.
По завершении он послал свою работу в Йенский университет. В Берлин, где поначалу он намеревался защитить и опубликовать диссертацию, проехать было невозможно, так как дорога была блокирована войсками. В Йене 5 октября 1813 года ему заочно присудили ученую степень доктора философии. Фамилия Шопенгауэра была там известна по салону его матери в Веймаре, что сыграло не последнюю роль в решении ученого совета. За собственный счет (69 талеров) автор издал диссертацию тиражом 500 экземпляров в Рудольштадте. Много лет спустя (в 1847 году) он ее переиздал, внеся в текст существенные исправления.
Сегодня, читая эту работу, можно видеть два характеризующие ее плана. С одной стороны, это труд, предназначенный для получения ученой степени; здесь множество цитат, показывающих эрудицию автора и лапидарный, ясный и строго последовательный ход рассуждений. Но вдруг прорываются гневные инвективы — против немецких профессоров вообще и Гегеля в особенности.
Например, «... что же совершили в поддержку столь дорогого им космологического доказательства [речь идет о доказательстве бытия Бога. — Авт.], после того как Кант нанес ему в „Критике чистого разума“ сокрушительный удар, наши добрые, честные, более всего ценящие дух и истину немецкие профессора философии?.. Они знают, что первопричина так же немыслима, как место, где кончается пространство, и как мгновение, когда началось время... (Надеюсь, эти господа не посмеют сказать мне, что материя произошла из ничего?)... Следовательно, закон каузальности не столь податлив, чтобы позволить пользоваться им, как фактором, который, достигнув места назначения, отправляют домой. Он больше похож на оживленную гетевским учеником чародея метлу, которая, однажды приведенная в действие, не перестает носиться и мести, и остановить ее может только сам старый чародей; но наши господа отнюдь не чародеи...
Что же они предприняли для своего старого друга, космологического доказательства, припертого к стене, уже повергнутого навзничь? О, они придумали хитрый выход: «Друг, сказали они ему, дела твои плохи, очень плохи, с тех пор как ты повстречался со старым кенигсбергским упрямцем, — так же плохи, как дела твоих собратьев, онтологического и физико-теологического доказательств. Но не падай духом, мы тебя из-за этого не оставим (ты ведь знаешь, нам за это платят); однако — это неизбежно — ты должен переменить имя и облачение, ибо, если мы будем называть тебя твоим именем, все от нас убегут; incognito же мы возьмем тебя под руку и выведем на путь истинный... Все будет хорошо!.. Твой предмет называется отныне „абсолют“; это звучит необычно, прилично и важно, а чего у немцев можно достичь важничаньем, мы прекрасно знаем;.. Немцы привыкли принимать слова за понятия; для этого мы дрессируем их с юности — взгляни хотя бы на гегельянщину, что она, если не пустой, бессмысленный и к тому же тошнотворный набор слов?» (79, С. 32-35).
Ясно, что эта филиппика принадлежит не 25-летнему соискателю ученой степени, а зрелому полемисту, защищающему свое учение. Если отвлечься от полемических вставок позднего времени, то перед нами откроется движение мысли Шопенгауэра к его основному труду. Не случайно в предисловии к работе «Мир как воля и представление» он называет диссертацию введением к своему учению и выдвигает в качестве непременного требования к внимательному читателю предварительное знакомство с ней.
Шопенгауэр приводит закон достаточного основания в формулировке В. Лейбница: «В силу закона достаточного основания мы усматриваем, что ни одно явление не может оказаться истинным или существующим, ни одно утверждение — справедливым без достаточного основания того, почему это именно так, а не иначе». Но в более общей и лаконичной форме это выразил Хр. Вольф: «Ничто не существует без основания того, почему оно есть». И так как все имеет свое основание, неизбежно встает вопрос: «Почему?» И это «почему» Шопенгауэр называет «матерью всех наук» (79. С. 9). Вопрос «почему» бесконечен и неисчерпаем. А закон достаточного основания, который к нему причастен, доказан быть не может. «Стремление его доказать — бессмыслица особого рода, свидетельствующая о недостатке благоразумия». Тот, кто требует его доказательства, образует круг, «ибо требует доказательства права требовать доказательства» (там же).
Несмотря на недоказуемость, этот закон проявляет себя в качестве различных форм нашего познания, он многообразен. Уже Кант в одной из ранних своих работ провел строгое различие между основанием бытия предмета и основанием его познания, между реальным и логическим основанием, которое затем развил в «Критике чистого разума». Шопенгауэр ставит перед собой задачу дать наиболее полное рассмотрение видов основания, чтобы показать во всей полноте проявление наших познавательных способностей. В своем обосновании он использовал мысль Лейбница о том, что видам закона достаточного основания соответствуют свои модификации истинности — эмпирическая, логическая, трансцендентальная и металогическая, а также кантовскую схему различных видов отрицания — реального, формально-логического, математического и антиномически-разумного (хотя в данном случае антиномичность Шопенгауэр не упоминает).
Шопенгауэр начинает с утверждения: все наши представления о внешнем мире находятся между собой в закономерной связи, которую и выражает закон достаточного основания в своей всеобщности. Принимая самые разные формы, эта связь в то же время сохраняет в себе нечто общее, основу которого Шопенгауэр называет корнем закона достаточного основания. Этот единый корень предстает в четырех видах (или, как пишет Шопенгауэр, классах).
В первом классе объектов закон достаточного основания выступает для субъекта как закон причинности, который Шопенгауэр называет законом достаточного основания становления. При этом он подчеркивает, что в причинности речь идет только об изменении формы неисчезающей и невозникающей материи, а действительное возникновение, переход в существование того, чего прежде совсем не было, невозможно. Второй класс объектов для субъекта охватывает сферу логического мышления, который Шопенгауэр называет законом основания познания. Закон, который определяет соотношение предметов в пространстве и времени согласно их положению и последовательности, образует третий класс и называется законом достаточного основания бытия. И, наконец, последний, «особый», класс образует закон достаточного основания действия, или мотивации, где последняя выступает как проявление воли, в дальнейшем как «краеугольный камень всей метафизики» Шопенгауэра (79. С. 112-113). Перечисленные виды закона достаточного основания охватывают всю сферу представлений. Важно, что только эти представления станут в учении Шопенгауэра единственной реальностью, с которой имеет дело наша познавательная способность: «Все наши представления — объекты субъекта, и все объекты субъекта — наши представления» (79. С. 24).
Закон причинности охватывает реальность, основанную на опыте. Это представления о пространстве, где объекты даны «один подле другого», и о времени, в котором фиксируется «последовательность их состояний». Их единство и внутреннее соединение обеспечиваются рассудком. Априорная функция последнего состоит в том, что он связывает разнородные формы чувственности так, что из их взаимопроникновения возникает для него самого эмпирическая реальность как общее представление. Именно таковы для Шопенгауэра реальные объекты. Шопенгауэр подчеркивает, что закон причинности находится в исключительной связи с изменениями и имеет дело только с ними, «регулируя то отношение, в котором предшествующее состояние называется причиной, последующее — действием, а их необходимая связь — последствием» (79. С. 31).
Бесконечная смена причин и действий, которая влечет за собой все изменения, не затрагивает две сущности: материю — среду и носитель всех изменений, а также исконные силы природы, с помощью которых эти изменения осуществляются, сообщая причине способность к действию. Каузальность, эта ведущая сила изменений, выступает в трех формах: 1) причины в узком смысле слова, осуществляющей изменения в неживой природе; 2) раздражения, господствующего над органической жизнью на ее растительном и вегетативно-животном уровнях; 3) мотива, управляющего деятельностью, то есть сознательно совершаемым действием живых существ.
Какая познавательная способность вовлечена в первую очередь в познание внешнего мира? Это — созерцание. Шопенгауэр опровергает распространенное мнение о том, что созерцание есть дело пяти чувств, настаивая на интеллектуальном характере созерцания, возникающем главным образом в результате деятельности рассудка. Именно рассудок творит «из необработанного материала» чувственных органов внешний мир. «Надо быть оставленным всеми богами, — пишет Шопенгауэр, — чтобы вообразить, будто созерцаемый мир вне нас, который наполняет пространство в трех измерениях, движется в неумолимо строгом ходе времени, регулируется при каждом своем шаге не знающим исключений законом каузальности... известным нам до всякого опыта, — что такой мир совершенно реален и существует без нашего содействия, а затем посредством одного только чувственного ощущения попадает в нашу голову, где он вновь пребывает таким же, как вне нас» (79. С. 43).
Чувственное ощущение — локальное, специфически субъективное чувство, — не способно создать объективное содержание и, следовательно, обладать чем-то похожим на созерцание. Только рассудок, способный применять присущую ему форму, — закон каузальности, превращает субъективное ощущение в объективное созерцание. Следовательно, «наше каждодневное эмпирическое созерцание есть созерцание интеллектуальное». Таким образом, рассудок — «творящий художник», а чувства — «только подсобные работники, поставляющие материал» (79. С. 44, 63).
Из всего этого следует, что в сфере закона причинности нет места субстанции, первопричине, или конечной причине. Мы видели, как яростно обрушивался мыслитель на сторонников космологического, а заодно онтологического и физико-теологического доказательств бытия Божия. Он не устает утверждать, как закон основания-становления (он же — закон причинности) необходимо ведет к мысли, которая уничтожает само существование этого закона и объявляет его недействительным, ибо первопричина (абсолют) достигается, только поднимаясь от следствия к основанию через какой угодно длинный ряд; «остановиться же на ней нельзя, не уничтожив закон основания» (79. С. 34).
Итак, внешняя реальность познается чувствами и рассудком, познанное же разумом есть истина, то есть суждение, имеющее основание, которое составляет второй класс объектов для субъекта. Шопенгауэр, как мы уже знаем, называет его законом достаточного основания познания. Он гласит: «Для того чтобы суждение выражало познание, оно должно иметь достаточное основание, и в силу этого свойства оно получает предикат истинное» (79. С. 83).
Этот вид закона имеет дело не с созерцанием, а с понятиями, то есть с абстрактными представлениями (которые, однако, выведены из созерцания). Это как бы вторая ступень познания. Поэтому совокупное содержание понятий, выражающее свойства и характеристики множества отдельных вещей, Шопенгауэр (не в силах расстаться с понятием представления) считает даже возможным определять как «представления из представлений» (79. С. 78) или как «общие» представления. Самые общие понятия, лишенные созерцания, поднятые на высший уровень абстракции, настолько опустошены в своей содержательности, что в конце концов «оказываются лишь легкой оболочкой». Таковы, например, понятия бытия, сущности, вещи и т.п. В глазах Шопенгауэра эти последние немногого стоят.
Отчетливо мыслимое и высказанное в языке соотношение понятий, выраженное в суждениях, Шопенгауэр разделяет на четыре вида: 1) логическая истинность суждения, основанием которого служит другое суждение, а его истинность является формальной; 2) эмпирическая истинность, суждение которой опосредовано чувствами и основано на опыте; в ней выражается непосредственная связь между рассудком и разумом; 3) трансцендентальная истинность, основанием которой является синтетическое суждение априори, основанное не только на опыте, но и на условиях его возможности, которые заложены в нас; 4) металогическая истинность суждения, основанием которой являются заложенные в разуме формальные условия мышления, познаваемые путем самоисследования разума. Очевидно, что данный класс общих представлений доступен познанию не интуитивному, непосредственному, а лишь дискурсивному, рефлексивному, связанному со словами. Эта познавательная способность представлена человеческим разумом, «который испокон веку прославлялся как привилегия человека» (79. С. 87).
Третий класс закона — математическое познание образует формальную часть полных представлений-созерцаний (данных нам априори) форм внутреннего и внешнего чувства, то есть пространства и времени. Пространственная последовательность обусловливает существование геометрии, а временная — существование арифметики и алгебры. От первого класса они отличаются тем, что там пространство и время воспринимаются в связи с материей; здесь же они являются чистым созерцанием, основанным на априорной мудрости, то есть результатом чистой деятельности рассудка, чуждой созерцанию эмпирическому. Названный законом основания бытия, этот класс представлений, по Шопенгауэру, тесно взаимодействует (так же, как, впрочем, и различается), не только с основанием причинности (становления), но и с основанием рассудочного познания.
Наконец, четвертый вид закона достаточного основания имеет наибольшее значение: мотивация человека, выступающего как субъект воления, которое дано только внутреннему чувству, обнаруживается лишь во времени, а не в пространстве. Субъект познает здесь себя как водящего, а не как познающего. Познание познания не существует, ибо для этого нужно было бы, чтобы субъект отделился от познания и все-таки познавал познание, что невозможно. Поэтому субъект познания никогда не может стать представлением или объектом. Шопенгауэр подкрепляет это свое рассуждение изречением из священных Упанишад: «Его нельзя видеть: оно все видит; и его нельзя слышать: оно все слышит; его нельзя знать: оно все знает; и его нельзя постигнуть: оно все постигает. И сверх того, что оно — существо видящее, знающее, слышащее и постигающее, оно не более чем ничто» (79. С. 109, 615).
Тождество субъекта воления и познающего субъекта, объединенное в Я, которое включает в себя и обозначает то и другое, — это «узел мира», и «поэтому оно необъяснимо»; это тождество дано нам непосредственно. Шопенгауэр определяет обоснование событий и поступков как «волящее основание действия». Волевые решения, мотивацию во втором издании своего труда Шопенгауэр назовет «каузальностью, видимой изнутри» (79. С. 111-112).
Как же все-таки воля влияет на познание? Принято считать, что в учении о волении как мотивации Шопенгауэр иррационален. Но это не так. Воля заставляет сознание направлять в процессе познания внимание на те мысли и представления, которые некогда были у субъекта. Особое значение при этом имеет память, понимаемая не как хранилище, а как своего рода ткань, которую можно благодаря воле сложить и повернуть многообразными способами. Таким образом память о каком-то представлении восстанавливает его в нашем сознании всякий раз в новом ракурсе или обличье. Особое значение при этом имеют созерцаемые представления, а также способность к запоминанию, как и упражнение в памяти. Кроме того, воля в процессе познания руководит ассоциацией идей, когда закон достаточного основания в его четырех формах применяется к субъективному ходу мыслей, то есть к наличию представлений в сознании. Только непосредственность воли, которая почти не осознается, создает иллюзию, будто в наше сознание нечто проникло без всякой связи с чем-то другим.
Каковы результаты проведенного мыслителем исследования познавательных возможностей и способностей человека? Прежде всего бросается в глаза, что он прочно усвоил уроки классической немецкой философии, особенно Канта. Но не как прилежный ученик, повторяющий своего учителя, а как мыслитель, призванный сказать новое слово. Познание невозможно без участия чувства, рассудка и разума, которые образуют ступени восхождения к знанию. Но при этом рассудок в учении о познании у Шопенгауэра получает иные измерения, чем у Канта, — он воплощается в интеллектуальном созерцании, а разум теряет регулятивную функцию, как думал Кант, и действует в образовании понятий. Далее Шопенгауэр принимает кантовское разделение мира на чувственно воспринимаемый и мир вещей самих по себе, и корни закона достаточного основания демонстрируют нам внутренний зародыш «зависимости, относительности, бренности и конечности нашего познания, пребывающего в границах чувственности, рассудка и разума, деления на субъект и объект», имеющих значение только для мира явлений, то есть для чувственно воспринимаемого мира, и неприменимых к миру вещей самих по себе. Нельзя говорить об основании вообще, его не существует. Закон достаточного основания нельзя обращать к миру вообще, к миру, запредельному нашим чувствам, рассудку и разуму. Поэтому нельзя сказать: «Мир и все вещи в нем существуют только посредством другого» (79. С. 122) — это положение и есть космологическое доказательство бытия Бога, которое Шопенгауэр решительно отвергает.
Шопенгауэр принимает введенное Кантом понятие трансцендентальности, повторяя в связи с ним вопрос об условиях возможности опыта (116. S. 65 ff). Но он хотел бы, отвечая на него, вслед за Кантом определить не столько формальную границу, сколько содержательные пределы возможного опыта, за которыми пребывает запредельность. Однако пока еще все свое внимание он обращает на область чувственно воспринимаемого мира и на способности, какие использует человек для его познания. Он педантично демонстрирует, рубрицирует, упорядочивает корни и классы закона достаточного основания, почти не приближаясь к заповедной пока для него зоне.
Именно в связи с этой задачей Шопенгауэр поступил особенно решительно с понятием разума, как оно использовалось в послекантовской немецкой философии. Он стремился к его демистификации, что противоречило культу разума в учениях его современников. Разум, считает Шопенгауэр, является способностью образовывать понятия из материала рассудочного созерцания; тем самым разум связан с опытом. Это не способность к высшему пониманию, не орган для постижения трансцендентных истин, не регулятивный инструмент, как у Канта, «Я знаю, что это понимание разума весьма отклоняется от общепринятого», — пишет он пока еще с большой осмотрительностью в первом издании своей диссертации (132. S. 644). Но тридцать лет спустя это самое «отклонение» он станет защищать от своих возможных оппонентов яростно и страстно:
«Профессора философии сочли возможным отнять у той отличающей человека от животных способности к мышлению и размышлению... которая нуждается в языке и создает для него возможности, способность, с которой связана вся рассудительность человека, а с нею и все свершения человека... — сочли возможным лишить ее прежнего наименования и называть уже не разумом, а... рассудком... Им, видите ли, понадобилось место и название разума для изобретенной и вымышленной,... для совершенно ложной способности... — непосредственных, метафизических, то есть выходящих за пределы всякого возможного опыта, познаний, постигающих мир вещей в себе и их отношения, это прежде всего — „богопознание“, то есть способность непосредственно постигнуть Господа Бога, а также априори конструировать способ, которым он создал мир; или, если это слишком тривиально, как Он посредством... жизненного процесса извлек из себя и в известной мере породил мир; или же, что наиболее удобно, хотя и чрезвычайно комично, — просто „отпустил“ его... и пусть теперь мир отправляется в путь и шествует, куда ему угодно. Для этого, правда, хватило наглости только у такого дерзкого изобретателя нелепостей, как Гегель. И такое кривлянье под названием „познания разума“ вот уже пятьдесят лет широко распространяется, заполняет сотни книг, именующих себя философскими... Разум, которому так нагло приписывают подобную мудрость, провозглашается „способностью сверхчувственного“, а также „идеей“, заложенной в нас, непосредственно применимой к метафизике, способности, близкой к оракульской» (79. С. 88-89).
О сверхчувственном восприятии всех этих сфер среди адептов абсолюта нет единого мнения. Шопенгауэр выделяет три варианта: 1) непосредственное созерцание разумом абсолюта; 2) способность эта не столько видит, сколько слышит, не прямо созерцает, а лишь «внемлет тому, что происходит в воздушных замках заоблачных высот», а потом «пересказывает все это рассудку, который пишет, руководствуясь этим, философские компендии»; 3) разум может всего лишь предчувствовать все «эти великолепия».
Все это, считает Шопенгауэр, — глупости, и первый среди этих глупцов «шарлатан Гегель». Конечно же, здесь подразумевались также Фихте, Шеллинг, Якоби, находившиеся в то время в зените своей славы. Хотя Шопенгауэр к этому времени высоко ценил Канта, тем не менее он уже в первом издании «зацепил» и его, возражая против его мысли о связи морального разума со сверхчувственно-трансцендентным.
Но эти столь решительно подведенные итоги содержатся главным образом во втором издании. В первом же Шопенгауэр открыто не отвергает идеи своих именитых современников. Когда осенью 1813 года он завершил работу над диссертацией, в письме к декану йенского философского факультета профессору Г. К. Эйхштедту он весьма смиренно написал: «Я прошу Вас также не умалчивать, если Вам что-либо в диссертации покажется плохим». В письме нет и следа будущей самоуверенности. «Наши человеческие слабости так велики, — пишет он, — что нередко то, что у нас перед глазами, мы можем принять за нечто действительно совершенное; тем меньше, следовательно, можно полагаться на наши собственные суждения в философских делах» (132. S. 644). Личные же заметки Шопенгауэра свидетельствуют отнюдь не о смирении: он строго судит своих современников. Следовательно, в диссертации он просто осторожен.
Почему Шопенгауэр вначале был настроен столь миролюбиво? Конечно, он опасался противоречить духу времени. Это сказалось бы не только на присуждении ему искомой степени, но и поставило бы его в ряд отщепенцев, а он хотел быть членом философского сообщества, хотел существовать в философии как профессионал, стремился к карьере ученого, думал о профессуре. К тому же его учение еще не обрело четких форм. Он все еще размышлял, об этом свидетельствуют его записи начала 1813 года.
Введенное Шопенгауэром в диссертации понятие «воли» как всего лишь мотивации к действию только в 1815-м, то есть через два года после этой публикации, обрело окончательный вид. Заметка гласит: «Воля есть кантовская вещь сама по себе; а платоновская идея является полностью адекватным и исчерпывающим знанием о вещи самой по себе» (134. Bd. 1. S. 291). Именно идея есть ключ к постижению ноуменального мира, в котором царит воля.
Почему же тридцать с лишним лет спустя, во втором издании диссертации, он излил на своих коллег столько насмешек и сарказма? Дело в том, что диссертацией было положено начало творческого пути Шопенгауэра, завершившегося через пять лет созданием системы, когда сложилась как целое его философия, которая возникла, как «прекрасная страна из утреннего тумана». За эти годы были найдены и получили законченную форму все основные положения его учения. К концу первого периода ему казалось, что он успешно выполняет свое жизненное призвание. Оставалось ждать читателя, и для него было большим разочарованием, что никто не пришел и не откликнулся. Не было широкой публики, актер остался на сцене в одиночестве. Не было рецензий. Не было откликов в книгах.
Даже мать, когда сын поднес ей свое сочинение, не соблаговолила его поздравить, а лишь обронила: «Это, вероятно, что-нибудь для аптекарей?»
Обиженный Артур возразил: «Мою книгу еще будут читать, когда от твоих вряд ли останется в чьей-нибудь кладовке хоть один экземпляр».
Мать ответила: «А от твоей останется весь тираж» (133. S. 17).
Оба оказались по-своему правы: до середины XIX века тиражи книг Артура пылились на складах или становились макулатурой, Иоганна же была модной писательницей; теперь книги матери можно найти только в крупных книгохранилищах (правда, в конце 70-х — в 90-е годы XX века были изданы ее воспоминания, письма, путевые очерки, а также один из наиболее известных ее романов — «Габриэла»), сочинения же сына огромными тиражами разошлись по всему миру. Диалог соперников.
Шопенгауэр очень скоро понял, что никто не хочет его слушать, но не пожелал хлопнуть дверью, огорошить какой-либо неожиданной выходкой или мыслью, чтобы привлечь внимание. Он избежал соблазна своего знаменитого последователя Ницше, шокировавшего современников. Шопенгауэр решил не вовлекаться в публичную игру философских амбиций и соперничества, но все же в личных записях не удержался от резкой критики потенциальных оппонентов, которые, хотя и не замечали его, но воздействовали своими трудами на умы современников и на духовный климат в целом, с чем ему трудно было смириться.
После разочарования всеобщим невниманием (исключением, как мы увидим, был только Гете), которое Шопенгауэр испытал поначалу, он утешался мыслью о том, что ему достаточно, как сам он утверждал, двух зрителей: один из них — его внутренний наблюдатель, другой смотрит на него извне; один погружается в сердце вещей, другой скептически взирает на бег мира и его собственную в него невовлеченность: и оба они — он сам.
Шопенгауэр объяснял невнимание к своему труду тем, что его философия обладала особой истинностью: ее никто не понимает, потому что она слишком серьезна и недоступна сиюминутным устремлениям, хотя и написана кристально ясным языком. И все же он подспудно ждал отклика. Он не искал читателя, но все же тайно надеялся, что читатель сам найдет его. А пока он считал, что истина, которую он открыл, ускользает от его потенциального читателя. В конце жизни, когда его «заметили», он назвал свою длительную невостребованность долгим путем к истине.

Снова в Веймаре. Разлад с матерью

Как раз тогда, когда Шопенгауэр сделался доктором и появилась на свет его первая книга, 18 октября 1813 года произошла битва русских, прусских и австрийских войск с Наполеоном при Лейпциге, унесшая и покалечившая не менее ста тысяч человек. Разбитая армия Наполеона откатывалась на север и запад; в тихих долинах близ Рудольштадта появились казаки и австрийцы. Нужно было менять убежище.
5 ноября Артур покинул Рудольштадт и вернулся в Веймар. На оконном стекле своей комнаты в Рудольштадте он нацарапал: «Здесь жил в 1813 году Арт. Шопенгауэр», а также цитату из Горация: «Славен дом, глядящий в дальние поля». Почти полвека спустя один из почитателей Шопенгауэра совершит паломничество, чтобы прочесть эту надпись как «священную реликвию» (так иронически прокомментирует это событие уже знаменитый философ) (133. S. 186).
В дом матери Артуру возвратиться было непросто. Остановившись у нее при бегстве из Берлина, он застал там нового друга дома. Тайный архивариус Георг Мюллер фон Герстенберг поселился в начале 1913 года в комнатах, расположенных над покоями Иоанны. Он столовался у нее, присутствовал на ее приемах, сопровождал ее к знакомым. Он был моложе Иоганны на 12 лет. Она познакомилась с ним в Роненнбурге за три года до его переезда в Веймар. Тогда они вместе совершили путешествие в Дрезден. Ходили слухи, что Иоганна собирается выйти за него замуж. Жена Гете прямо писала об этом мужу. О нем было известно, что он стремился сделать карьеру; присоединив к своей фамилии Мюллер знатное имя дяди — фон Герстенберг, он таким образом рассчитывал проникнуть в высшие круги; он писал романы и стихи и любил возвышенные беседы, выказывая себя при этом натурой утонченной и меланхоличной, что неотразимо действовало на некоторых женщин. Впрочем, иные видели в нем продувную бестию.
Неизвестно, любила ли его Иоганна, но ей явно льстило, что он предпочитал ее общество общению с более молодыми женщинами. Она нуждалась в душевной дружбе; после смерти Фернова она чувствовала себя одинокой. Она не планировала замужества, поскольку весьма ценила свою независимость (пять-шесть лет назад ей приходилось отказывать претендентам на ее руку), но и не боялась ни слухов, ни двусмысленности, которую видели в ее дружбе с Мюллером-Герстенбергом.
Положение Иоганны в Веймаре все более упрочивалось: она стала известной писательницей. Сначала она издала описание военных событий 1806-1807 годов, которые ее непосредственно затронули. После смерти Фернова она составила его жизнеописание, чтобы полученными от книги доходами покрыть долг Фернова издателю Котте. Она также издала воспоминания о своих путешествиях по Европе. А затем последовали роман за романом, которые хорошо раскупались; ее даже называли второй мадам де Сталь. В конце 20-х годов Брокгауз издал двадцатитомное собрание ее сочинений. За одно десятилетие она стала знаменитой писательницей Германии.
В описываемое время писательская карьера матери только начиналась. И Герстенберг подбадривал ее. Они обсуждали свои сочинения. В романе «Габриэла», который пользовался успехом, Иоганна поместила одно из стихотворений Герстенберга. Последний, со своей стороны, опубликовал стихи Адели — сестры Шопенгауэра под своим именем. Можно сказать, что Герстенберг принадлежал к шопенгауэровскому «семейному подряду».
В конечном счете Герстенбург вовсе не был таким плохим человеком, каким его многие видели. Он пользовался расположением Иоганны, особенно ее хлопотами у Гете, но и сам стремился быть полезным. Когда в 1819 году Иоганна потеряла большую часть состояния, он предложил ей и Адели финансовую поддержку. Во время отлучек Иоганны из Веймара он брал на себя заботы о хозяйстве. У Иоганны были даже планы соединить Герстенберга с Аделью, но из этого ничего не вышло. Когда Артур осенью 1813 года прибыл в Веймар, об этих планах речи уже не было, речь шла только о дружбе матери с ее молодым постояльцем, которой Артур был весьма недоволен.
Он выказывал себя нетерпимым не только к данной ситуации, но и к людям вообще. Любого, кто представал перед ним, он оценивал в интеллектуальном, моральном, творческом и иных отношениях. Если каких-то достоинств не находилось, Артур считал такого человека «фабричным товаром». И вот теперь, в материнском доме он, оказывается, принужден был к тесному общению с таким «посредственным типом», который, как ему казалось, претендует на то, чтобы занять место отца, образ которого с годами воображение делало все чище и благостнее.
Артур и раньше не мог простить матери, что она не только пережила отца, но и сумела найти собственное место в жизни. Он, который только благодаря ее поддержке смог освободиться от предписанной отцом судьбы, оказавшись на свободно избранном им самим пути, хотел бы, чтобы мать отказалась бы от той вольной жизни, которой сам столь дорожил. Впрочем, нельзя забывать и о том, что Артур унаследовал от отца жесткий характер, мощную волю и непреклонность не только в житейском распорядке, но и в жизненных целях. Не будь этого, могло статься, что он разбазарил бы свое призвание в салоне матери.
Как бы то ни было, место рядом с матерью, когда-то принадлежавшее отцу, считал Артур, должно было оставаться незанятым. В крайнем случае отца мог заменить сын. В этом нельзя не усмотреть ту рутинную ревность, которую Фрейд связывает с эдиповым комплексом. Несколько лет назад мать рассеивала страхи Артура перед ее возможным замужеством. Но ни тогда, ни теперь она не собиралась отказываться от свободы, как она ее понимала. Она слишком любила такую жизнь, больше того, была убеждена, что благодаря ей она может реально обеспечить и житейскую свободу своего сына. Сын думал иначе, он считал, что обязан вмешаться в ее жизнь и указать ей правильный путь.
Уже через несколько дней по прибытии в Веймар начались ссоры. Напрасно Артур в дневнике призывал свою душу терпеть, принимая людей, каковы они есть. Он не умел быть терпимым, он не мог мириться с мужчиной в доме матери. Во время общих трапез Артур либо игнорировал Герстенберга, либо начинал спорить с ним. Особенно часто скандалы возникали при обсуждении текущих событий.
Герстенберг плыл по течению: он восторгался мужеством патриотов, освобождение Германии рассматривал как восхождение к вершинам исторической эпохи. В противовес ему Артур оценивал все эти события как потасовку на танцевальной площадке. В результате разыгрывались бурные сцены: кидались стулья, хлопали двери; мать оказывалась между молотом и наковальней. Отношения настолько накалились, что мать и сын, живя в одном доме, общались с помощью писем.
Когда весной 1814 года к Артуру приехал Йозеф Ганс, его приятель по Берлинскому университету, бедный студент, которого Артур материально поддерживал, он стал как бы секундантом Артура в домашних баталиях и навлек на себя гнев матери и Герстенберга. «Ганс рад прятать за твоей спиной свою прирожденную трусость, — писала мать, — и повторяет твои слова, не имея твоего духа» (139. Bd. 52. S. 125). Герстенберг, которого Артур постоянно обижал, старался платить той же монетой. В письме к обожаемому Аделью офицеру егерского полка Хайнке он с сарказмом писал: «Надо мной витает философ с его сущностью-универсумом. Он выписал из Берлина еврейчика, своего друга, и тот целыми днями покорно принимает свою дозу объективного слабительного четвероякого корня. По-ихнему, Клейст завоевал Париж только для того, чтобы с его помощью прослабило французов. Фамилия еврея Ганс, и с этим сомнительным субъективным объектом за нашим чаем сидит Не-Я» (цит. по: 122. S. 264).
Чтобы сдерживать взаимное раздражение, мать ввела новое правило. Теперь Герстенберг обедал в одиночестве, и мать встречалась с ним, когда не было Артура. В течение трех месяцев это правило действовало; затем Иоганне надоели ограничения, придуманные ей самой. Она выставила требование, чтобы Артур сам оплачивал расходы, в том числе на жилье, за себя и своего друга. Но деньги поступали не вовремя, ей не хотелось их постоянно добиваться, и она вернулась к своей любимой идее: к желанию жить независимо и свободно. Для матери и сына, считала она, самое лучшее — жить раздельно.
Однако Артур сопротивлялся, он не хотел покидать материнский кров и чуть ли ни со слезами молил оставить ему жилье в доме; при этом он мучил мать попреками за любовную связь с Герстенбергом. Иоганна настаивала на своем: она устала вечно оправдываться; у них есть опыт раздельного житья в 1807-1809 годах, она не порвет дружбы с Герстенбергом ради Артура, она не требует от Артура выказывать симпатию Герстенбергу, но хочет, чтобы Артур относился к нему терпимо. Наконец, она вовсе не хочет предписывать Артуру, с кем ему общаться; ведь она приняла в своем доме труднопереносимого Йозефа Ганса.
Короче, мать поставила сына перед фактом: он должен съехать; она поможет ему в поисках квартиры, если он захочет остаться в Веймаре. Задние комнаты ее дома, где размещались Артур и Йозеф, теперь переходили к Герстенбергу. «Не отвечай мне, в этом нет нужды; когда ты определишься с отъездом, дай мне знать, но не спеши: мне не следует знать об этом слишком рано», — так кончалось письмо, которое Артуру принесла горничная из салона матери 10 апреля 1814 года (139. Bd. 52. S. 126).
Через месяц отношения матери и сына были окончательно испорчены. Артур обвинил мать в том, что она истратила часть его доли наследства, которую он отложил для бабушки. Состоялась дикая сцена, и на следующий после нее день 17 мая 1814 года Иоганна еще раз уже самым решительным образом выступила в письменной форме.
«Двери, которые ты вчера, при твоем в высшей степени неприличном поведении, захлопнул так грубо перед твоей матерью, разделили нас. Я устала терпеть дальше твое поведение, я уезжаю за город и не вернусь домой до тех пор, пока не узнаю, что тебя там нет; я обязана заботиться о своем здоровье, ибо второе такое столкновение доведет меня до удара, который может стать смертельным. Ты не знаешь, что такое материнское сердце. Чем глубже оно любит, тем больнее чувствует удар прежде любимой руки. Не Мюллер (Герстенберг), клянусь Богом, в которого я верю, ты сам отрываешь себя от меня. Твоя подозрительность, твое осуждение моей жизни, моих друзей, твое отторжение от моих поступков, твое презрение к моему полу, твое явно выказываемое отвращение к моей радости, твоя алчность, твои капризы.... — все это нас разделяет... Твой отец, который за несколько часов до смерти завещал тебе уважать меня, никогда меня не раздражал, — что сказал бы он, если бы увидел такое отношение? Если бы умерла я и ты должен был бы общаться с отцом, отважился ли бы ты его порицать?.. Сделал ли он для тебя больше, чем я? Разве он больше страдал? Или больше любил тебя?.. Свой долг перед тобой я выполнила... Больше я ничем тебе не обязана... Оставь свой адрес, но не пиши мне, отныне я не прочту и не отвечу ни на одно твое письмо... Итак, кончено. Ты причинил мне боль. Живи и будь счастлив, если можешь» (139. Bd. 52. S. 128).
Несколько дней спустя Артур Шопенгауэр уехал из Веймара. Он никогда больше не увидит матери, которая проживет еще 24 года. Поначалу он писал злые письма. Упрекал за нелюбовь к отцу, за измену его памяти. Он ревностно сооружал культ отца, подчеркивая неуважение к матери. Однако, следуя воле отца, он оставался бы коммерсантом из тех посредственностей, которых презирал; благодаря матери он сделался одним из великих мыслителей Нового времени.
Лежит ли вина за этот взрыв ненависти и презрения только на Артуре, как можно подумать, читая последнее письмо матери? Пожалуй, нет. Сын, конечно, вел себя не лучшим образом. Но и мать не прилагала усилий к тому, чтобы сын мог ей довериться. Настроенная на житейские радости и успех, самостоятельная и самовластная, она хотела установить удобные для себя, приятные формы общения с ним, реагируя лишь на тот образ сына, который был ей мил. Реальный образ же, который сын ей явил, был по сути маской, вид которой противоречил тайным потребностям и желаниям Артура. Он хотел, даже будучи взрослым, быть любимым матерью. Инфантильная тоска по любви, которой он не получил в детстве. Но все его неумелые попытки (большую часть домашних расходов он взял на себя, униженные мольбы сохранить за ним жилье и др.) не встретили понимания. Шумная борьба заглушила стоны нелюбимого ребенка. Именно поэтому Артур всю жизнь столь негативно высказывался о матери и о женщинах вообще — из-за обманутой любви. Не такой уж редкий случай.
Во время этих семейных бурь он записывает в дневнике: «Мы следуем тьме, мрачному натиску жизненного воления, погружаясь все глубже и глубже в порок и прегрешения, в смерть и ничтожество, — пока постепенно все тяготы жизни не обратятся против нас самих, тогда мы поймем, какой избираем путь, каков должен быть мир, которого мы хотим; через мучения, отчаяние и жестокость мы придем к самим себе, и из этой боли родится лучшее знание» (134. Bd. 2. S. 158).
Лучшее знание — то же самое, что лучшее сознание. Но где же спокойствие, где лучшее сознание в жизни и поведении Артура? Где высшая радость, которая значит больше, чем все разумные способы самоутверждения? Почему он не оберегает спокойствие матери, даже если ему неприятен Герстенберг? Где обретаются его стремления освободиться от бремени вражды, чтобы писать философские труды в духе созерцательности? Где ирония, усмиряющая невзгоды и неприятности бренной жизни? Артур пишет в дневнике: «Одинокий действительно счастлив, потому что при жизни не хочет жизни, то есть не стремится к ее благам. Ибо он облегчает свою ношу. Представьте ношу, которая свободно покоится на опоре, и человека, который согбенно стоит под ней. Если он поднялся и удерживает эту опору, он несет целиком всю ношу; если же он отклонился от нее, он свободен от бремени» (134. Bd. 2. S. 102).
Артур не замечал амбивалентности своих отношений с матерью. Во что бы то ни стало он хотел сбросить ношу страхов и неприязни, какие навязывали ему житейские будни, но в то же время, воображая себя высшей инстанцией в судьбе матери, мечтал о том, чтобы ноша была легка. При этом он не замечал, как ранят его притязания не только мать, но и его юную сестру Адель, которая находилась в полной зависимости от матери.
Адель была на девять лет моложе брата; много лет живя вдали от дома, он почти не знал ее. Она была богато одаренной натурой. Окружающие превозносили ее утонченный вкус живую речь, доброе сердце, образованность и т.д. Ее считали украшением Веймара, приглашали в лучшие дома, она играла главные роли в любительских спектаклях, была вдохновительницей «союза муз», где дочери знатных отцов собирались, чтобы музицировать, читать и рисовать. Но в то же время все поражались ее непривлекательности и некрасивости: костлявая фигура, огромная голова с маленькими глазками, круглолицая, как монгол, гогочет, как гусыня и т.д. — такие и подобные характеристики давали ей современники.
Не удивительно, что Адель не знала счастья любви, хотя жаждала ее, была для нее рождена, тем более что в душе была доброй и отзывчивой. Все проходило мимо. Ей оставалось лишь терпеть — подчас ей приходилось мириться с тем, что потенциальные возлюбленные доставались ее приятельницам, — и принимать участие в любовных переживаниях ее подруг, да сострадать к людям посторонним. Сильнейшим переживанием ее жизни было спасение раненого офицера егерского полка Фердинанда Хайнке, сына силезского торговца мехами, которого Адель и ее подруга Оттилия нашли в кустах одного из парков, выходили и вывели в свет, где он красовался как салонный лев, хотя и соблюдал осторожность, так как в Бреславле его ждала невеста.
Последнее обстоятельство не мешало Адели боготворить его и всю жизнь лелеять в сердце миф о благородном и пламенном Фердинанде, который в конце концов стал полицай-президентом в Бреславле. В это-то время и прибыл в Веймар ее братец, который не замедлил подвергнуть насмешкам ее патриотические чувства и пылкую любовь.
Что касается споров и скандалов Артура с Герстенбергом вокруг тех же патриотических страстей, то к ним Адель относилась с двойственным чувством. С одной стороны, ей был неприятен Герстенберг, который в сравнении с ненаглядным храбрецом Фердинандом был просто болтун; с другой — ее ранили ироничные замечания брата о борцах за свободу Германии. Не удивительно, что Адель неуютно чувствовала себя между двух огней.
Ее страшил и даже приводил в отчаяние усиливавшийся конфликт матери и брата. Поскольку мать была ей ближе, она разделяла возмущение Иоганны. Если не считать нескольких лаконичных писем, отношения между братом и сестрой были прерваны на долгие годы: она осталась с матерью, непристроенной и одинокой, всю жизнь зависела от матери и была послушной исполнительницей ее желаний, лучшей подругой, превозносившей ее за сердечную доброту. Типичный образец отношений эгоистичной матери и покорной дочери, который в наши дни американский психолог Эрих Берн в своей книге об «играх, в которые играют люди», назвал «поношенным платьем».
Более полугода жизнь в Веймаре протекала для Артура не только в семейных раздорах. Артур продолжал работать над расширением и углублением своего учения, о чем свидетельствуют его дневниковые записи и заметки. Важно отметить также, что именно тогда он познакомился с памятниками индийской культуры: востоковед Фридрих Майер, посещавший салон Иоганны, возбудил его интерес к их изучению.

Великая встреча: Гете и Шопенгауэр

Итак, полугодовое пребывание в Веймаре было для Артура несчастливым. Но тогда же имело место и светлое событие, которое в последующие годы вспоминалось всегда с некоторой гордостью: встреча с Гете. Иоганн Вольфганг Гете, который до тех пор не обращал на Артура ни малейшего внимания, оказал ему честь — впервые заметил его. Артур послал ему свою диссертацию с посвящением, и Гете тотчас ее прочитал (что делал не так уж часто), возможно, отчасти потому, что мать Артура была его приятельницей.
Однако чтение захватило его. Ему понравилось, что философ подчеркивает значение интеллектуального созерцания в противовес духу времени, благосклонного к рационалистической рефлексии. Гете, который в своих максимах учил: «Чувства не обманывают, обманывает суждение», почувствовал в Артуре родственную душу. «Думать интереснее, чем знать, но еще интереснее созерцать» — гласит один из афоризмов поэта.
Приятель Шопенгауэра Давид Ашер так описал с его слов первую личную встречу Артура с Гете: «Это случилось на одном из приемов Иоганны Шопенгауэр, на который явился Гете. Однажды, когда в комнату вошел молодой доктор философии, Гете внезапно поднялся со своего места и молча стал прокладывать себе дорогу сквозь толпу стоявших гостей; он подошел к Артуру и, подав ему руку, всячески расхвалил его сочинение, которое показалось ему весьма значительным и сразу расположило его к молодому ученому» (133. С. 26). Это лестное приветствие имело место вскоре после приезда Артура в Веймар, ибо уже 10 ноября 1813 года Гете поручил своему секретарю Римеру пригласить к нему Шопенгауэра.
О первом посещении Артура Гете сообщал Кнебелю 24 ноября: «Молодой Шопенгауэр показался мне необычным и интересным молодым человеком; ты найдешь с ним менее точек соприкосновения, но все-таки должен с ним познакомиться... Я нахожу его талантливым, а остального не касаюсь» (цит. по: 124. С. 267). Под впечатлением этого первого посещения Артур пишет приятелю Гете, классическому филологу Ф. А. Вольфу: «Ваш друг, наш великий Гете, пребывает в хорошем состоянии; он весел, общителен, благосклонен, дружелюбен: да славится имя его во веки веков!» (132. С. 7). Пользуясь случаем, Гете пригласил Артура еженедельно бывать на вечерах, которые проводились в одном из частных домов. Но уже между февралем и апрелем 1814 года приглашения стали более редкими.
Интерес Гете к Шопенгауэру основывался не только на желании приятно провести время: с другими, — как-то заметил Гете, — он развлекается, с ним, с молодым доктором Шопенгауэром, философствует. Артур, несомненно, делился с поэтом своими пессимистическими взглядами на мир и человечество. Когда он однажды заявил Гете, что объекты существуют лишь постольку, поскольку могут стать представлением познающего субъекта, и что солнца не было бы, если бы мы его не видели, Гете, окинув его взором Юпитера, воскликнул: «Что? Свет должен существовать лишь постольку, поскольку вы его видите? Нет! Вас не существовало бы, если бы не было света!» (133. С. 31). Недаром Шопенгауэр называл поэта в высшей степени реалистом. Не случайно, расставаясь с Артуром, Гете написал в его альбом: «Хочешь радоваться себе, придавай ценность миру. Как следствие и в память дружеских разговоров. 8 января 1814 года». Куно Фишер считает, что Гете в этом совете Артуру выразил главное противоречие жизненной позиции Шопенгауэра: презирать человечество, но стремиться к славе, которая как раз и состоит в особом уважении людей (64. С. 32).
Но не стоит судить Шопенгауэра слишком строго. Конечно, Артур хотел признания, но философствование было в его понимании не стремлением к славе и не только способом самовыражения, но призванием и долгом перед человечеством: он свято верил в свою миссию. Пессимизм, обращенный к земному бытию, не исключал высокого уважения к высшему сознанию, в котором находят выражение лучшие потенции мира и человека; его пессимизм не был абсолютным.
Особое внимание при встречах собеседники уделяли обсуждению учения о цвете, которое в течение почти двух десятилетий разрабатывал Гете. В 1810 году он опубликовал труд «Очерк учения о цвете» — два огромных фолианта и третий, содержащий иллюстрации, — но данная проблема живо интересовала его и позже. Гете вспоминал об этих годах: когда кипели освободительные страсти, он, как курица с яйцом, носился с первичным феноменом (с прафеноменом) света, тьмы и смешения обоих, той взвеси, которая кажется нашим глазам цветом. Он стремился опровергнуть ньютоновское учение о цвете, показать, что английский гений в молодости обманывался, и это заблуждение, этот самообман сохранил до конца жизни. Известно, что Ньютон считал цвет видами света, которые возникают в результате разделения и преломления однородного белого светового луча.
Гете полагал, что эта теория ошибочна и выказывал прямо-таки отвращение к «ньютоновскому белому цвету». Гете был сторонником целостного подхода к природе, а в теории познания стремился увидеть пластичную целостность явления, созерцать предмет в его законченной ясности; поэтому дискурсивно-отвлеченное видение Ньютоном физических свойств света было ему чуждо: здесь отсутствовал человек с его способностью воспринимать цвет.
Гете хотел внести весомый вклад в науку и остаться в памяти не только великим поэтом и писателем, но и естествоиспытателем. Позже он скажет И. П. Эккерману, что его поэзия не так уж значительна; рядом с ним жили прекрасные поэты. Но он был единственным, кто в его время что-то сделал для решения такой трудной проблемы, как учение о цвете. По мнению Гете, цвет является продуктом света и тьмы, пребывающих в мрачной среде, от плотности и прозрачности которой зависит степень поляризации света, выражаемой в цвете. Мглистая среда воздействует на цвет: синий возникает на фоне темного леса, далеких гор, в тумане; красно-желтые цвета возникают на светлом фоне и т.д. Это — первичный феномен цвета.
Но огромное значение имеет и восприятие цвета глазом, зрение. И Гете развивает здесь физиолого-психологическую концепцию восприятия цвета, считая физиологию «началом и концом всего учения о цвете». Например, освещенность мастерской художника в разное время суток при солнечном или пасмурном дне влияет на решение колористических задач, принимаемое живописцем.
Однако результаты двадцатилетних трудов были не столь уж впечатляющими для современников. Похоже было, что гора родила мышь. Знакомые и некоторые художники, правда, восторгались. Но ученый мир счел (в «Готской научной газете»), что в этом учении нет ничего нового. Утверждалось, что Гете совершил «ошибку»: будучи поэтом, не зная математики, захотел состязаться с величайшим авторитетом в этой области. Общественность и литераторы сожалели, что их ментор отклонился от поэзии и жгучих проблем времени.
На самом деле Гете и школа Ньютона, изучая одно и то же явление в разных планах, подходили к нему с разными методами, не исключающими, а взаимодополняющими друг друга. На основе исследований Гете трудами его младших современников возникла и во второй половине XIX века динамично развивалась современная физиология цветного зрения (Я. Пуркине, И. Мюллер). А в XX веке и физики признали значение его учения. Знаменитый физик В. Гейзенберг писал, что теория Гете охватывает всю совокупность объективных и субъективных цветовых явлений, хотя, как считали уже в наши дни (например, В. И. Вернадский), физиологическая оптика всего не объясняет.
Приближая молодого Шопенгауэра, Гете, пожалуй, не признавался себе в том, что составляло для него особую заботу: найти сторонника своего учения о цвете. Шопенгауэр стал ревностным прозелитом, поначалу активным пропагандистом научных заслуг Гете. Он хотел поддержать своего учителя и предпринял попытку в унисон с Гете развить теорию цвета. Но, естественно, Артур, отнесся к делу творчески и не мог ни повторить путь, пройденный Гете, ни следовать за ним; для этого он был слишком самобытен, да и его движение к собственному учению зашло слишком далеко.
Если первичный феномен Гете лежит вне глаза, имеет независимое для зрения значение (глаз подчиняется условиям, в которых дан предмет), то Шопенгауэр стремился объяснить не только зрительное ощущение, но и природу цвета из свойств и организации человеческого глаза. Подобно тому как Коперник объяснял движение светил с точки зрения наблюдателя, движущегося вместе с землей, подобно тому как Кант исследовал чувственный мир на основе свойств и структуры человеческих чувственности и рассудка, Шопенгауэр стремился вывести из свойств человеческого глаза цветовой феномен и тем самым достроить целостную теорию, какую начал создавать Гете, который, по мнению Артура, хотя и имел в своем распоряжении соответствующие наблюдения, не создал необходимой для их обобщения теории.
Гете указал на явление цвета в простейшей форме: так обстоит дело, оно объясняется само собой и дальнейшие объяснения излишни. Шопенгауэр же задается вопросом, почему это так и возвращается от объективного факта к субъекту, к устройству и деятельности глаза, доказывая, что это так и должно быть.
Эту теорию Шопенгауэр создал через год после своего отъезда из Веймара, написав в течение нескольких недель трактат «О зрении и цвете», прервав ради него работу над своим основным трудом. Если в гетевском учении о цвете речь шла об «актах и страданиях света», то Шопенгауэр рассуждал об «актах и страданиях глаза». Только благодаря действию глаза — светоощущающей сетчатки, расположенной на глазном дне, — считал Шопенгауэр, — зрительное впечатление превращается в зрительное ощущение, а впечатление света — в световое и цветовое ощущение.
Не делением цветового луча, как учил Ньютон, объясняется цвет, но раздельной деятельностью нашей сетчатки. Не в свете, омраченном телесной средой и не в освещенной тьме состоит первичный феномен, как учил Гете, но только в «органической способности ретины» разделять свою деятельность особенным образом, который затем должен быть определен точнее.
Чтобы выявить причины многообразных вариантов цветовых ощущений, Шопенгауэр различает в деятельности сетчатки количественные и качественные элементы, их интенсивность и экстенсивность. Их взаимодействие неоднозначно. Наиболее интенсивная деятельность сетчатки дает ощущение белого цвета, интенсивная невовлеченность в восприятие дает черный цвет, а сочетание того и другого — серый. Смена уровней экстенсивности деятельности отдельных частей сетчатки может привести к перемене образа, когда черный крест на белом фоне может (при переносе взгляда на серую поверхность) проявиться как белый крест на черном фоне.
Во втором издании книги о зрении и цвете (1854) Шопенгауэр прямо выступает против прафеномена Гете: свет, мрак и тени, которые так много значили в учении поэта, Шопенгауэр не считает цветами. Цвет — темнее белого и светлее черного; именно на уровне этих темно-светлых ощущений обнаруживается качественная деятельность сетчатки. Градация светлого и темного бесконечна. Основные цвета — желтый, красный, оранжевый, зеленый, синий, фиолетовый — светло-темны, их интенсивность и оттенок зависят от деятельности или бездеятельности сетчатки. В цвете всегда заключена двойственность, так как он всегда выражает раздвоенность деятельности сетчатки.
Мысли о роли устройства глаза в восприятии света были воспроизведены в первой главе главного сочинения Шопенгауэра. Но на закате дней своих он хотел, чтобы на теорию цвета смотрели как на побочное дело, не имеющее прямого отношения к его философии: трактат о зрении и цвете имеет отношение больше к физиологии, нежели к философии. Не случайно, что в 30-е годы XIX века эта работа привлекала внимание некоторых офтальмологов. В дальнейшем преодоление двойственности и образование цельного созерцания объясняли Витстон, доказавший стереоскопичность зрения (1838), X. Дов, открывший «стереоскопический блеск» при виде графита, воды и пр., когда белое и черное, сливаясь, воспринимаются не как серое, а как блестящее, а также X. Гельмгольц, исследовавший участие сознания в образовании зрительного образа.
Итак, Шопенгауэр не послушал совета Гете придавать ценность миру. Он не столько захотел подправить Гете, обратившись от объективного фактора к субъективному, к устройству и деятельности глаза субъекта, сколько стремился утвердиться в своей теории познания, создание которой начал в «Четверояком корне...». Не случайно поэтому впоследствии он подчеркивал истинность своей концепции цвета: когда взираешь на расстилающиеся дали и представляешь себе, что они возникают в силу того, что функции мозга, то есть время, пространство и причинность прилагаются к известным пятнам, возникшим на сетчатке, чувствуешь, что носишь эти дали в себе, и необыкновенно живо сознаешь тождество своего существа с сущностью всего внешнего мира. Вполне натуралистический взгляд на мир и место в нем человека.
Но Гете оставался для Артура законченным реалистом: «Именно удивительная объективность его ума, — писал он о Гете, — повсюду налагавшая на его поэтические произведения печать гения, помешала ему там, где нужно было вернуться к субъекту, в данном случае к зрящему глазу, чтобы уловить в нем последние нити, на которых держится весь феномен цветового мира; между тем как я, выйдя из кантовской школы, лучше всего был подготовлен к тому, чтобы удовлетворить этим требованиям... чтобы найти истинную, основную и неопровержимую теорию цвета» (80. Т. 4. С. 606).
Не удивительно, что созданная Шопенгауэром теория цвета самым неблагоприятным образом повлияла на его последующие отношения с Гете. Он продолжал считать себя адептом учения Гете: он ведь всего лишь развил, как он полагал, учение великого мастера. Поэтому жаждал его одобрения и признания; поэтому он послал рукопись своего труда прямо Гете. Поэт был в отъезде; он находился в своем родном Франкфурте, куда была переслана рукопись Артура. Поначалу он не смог написать Шопенгауэру, так как был занят.
Восемь недель Артур томился, ожидая ответа, наконец 3 сентября 1815 года осведомился о судьбе своего сочинения. Со скрытой иронией он пишет великому поэту: «Ваше превосходительство не почтили меня до сих пор ответом. Я объясняю это главным образом тем, что лица, окружающие Вас, частые перемены места Вашего пребывания, к тому же сношения с правящими лицами, дипломатами и военными доставляют вам столько хлопот и так занимают ваше внимание, что статья моя по сравнению с ними не могла не показаться вам крайне незначительной, и у вас не нашлось времени для отклика на нее... Для меня неизвестность о том, что для меня важно, неприятна и мучительна, и в некоторых случаях моя ипохондрия может найти в подобных случаях материал для ужасных фантазий. Вследствие этого и чтобы положить конец мукам ежедневно обманываемого ожидания, я прошу Ваше превосходительство немедленно отослать мне обратно мою статью с вашим приговором или без него...» (132. S. 16).
Гете ответил вскоре и в весьма дружелюбном тоне, что рукопись он прочитал и обдумывает ее. На самом деле он всего лишь просмотрел ее. Затем долгое время Гете молчал, пока, наконец, в отправленном в конце октября письме предложил передать рукопись Артура знатоку учения о цвете профессору Зеебеку, с которым Артур мог бы поработать над своей рукописью, готовя ее к изданию. Артур был удивлен и возмущен. Его удивило, что Гете ограничился вопросом об издании рукописи: Шопенгауэр рассчитывал на обсуждение позиций. Его возмутило, что от него хотят дешево отделаться, спихнув рукопись некоему профессору. Это предложение вызвало столь сильное раздражение у Артура, что он сравнил его с эпизодом из жизни Руссо, когда некая знатная дама пригласила его пообедать, но посадила за стол, накрытый для слуг.
Его обиду не смягчили сдержанные похвалы Гете, отметившего точность и честность, с какой Шопенгауэр занимается проблемой цвета, исходя «из своей собственной природы и природы человеческой». Правда, эта сдержанная похвала его работе подвигла Артура в ответном письме изобразить свою интеллектуальную личность:
«Все, что я делаю на этом ограниченном поле, возникает исключительно и благодаря честности и точности... я не могу найти отдыха и удовлетворения до тех пор, пока каждая часть занимающего меня предмета не обрисовалась чисто и отчетливо. Зародыш всякого сочинения лежит в какой-то единственной внезапно явившейся мысли, последняя и пробуждает сладостное упоение зачатия; рождение же, то есть выполнение, не обходится... без мук, и тогда я предстаю перед собственным духом как неумолимый судья перед преступником, находящимся под пыткою, и заставляю его отвечать, пока все вопросы не будут исчерпаны» (132. S. 21).
Позицию Гете, нежелание обсуждать с Артуром его трактат, понять можно. Он трудился почти двадцать лет над созданием теории цвета, он чувствовал себя здесь Наполеоном в царстве духа и вдруг явился не достигший еще и тридцати никому неведомый философ и за какие-то две недели создает свою теорию, которую к тому же называет вершиной, венчающей пирамиду гетевского учения; без этой вершины она якобы недостроена. Но, главное, Гете отвергает стремление Артура построить мир из одного субъекта, который, оставаясь индивидом, не застрахован от ошибок.
После долгого молчания в конце января следующего года Гете отослал рукопись Шопенгауэра обратно, сопроводив посылку великодушным, но весьма небрежным письмом. Он выразил пожелание как-нибудь встретиться и поговорить на интересующую их тему; он попросил Артура составить для него реферат книги, чтобы он мог при случае из нее цитировать. Обидный подтекст этой просьбы состоял в том, что Гете рукописи Шопенгауэра не читал.
В мае 1816 года Шопенгауэр опубликовал книгу без благословения Гете. Он послал вышедшую книгу великому старцу с замечанием: «Я просил бы Вас высказать суждение о ней, если бы у меня была надежда когда-нибудь получить его» (132. S. 28). Через неделю Артур получил любезный ответ с благодарностью, который заканчивался словами: «иногда посылайте о себе весточку». В записях Гете под 1814 годом можно прочесть: «Доктор Шопенгауэр как доброжелательный друг принял мою сторону. Мы о многом беседовали с ним в полном согласии, но, в конце концов, нельзя было избежать взаимного отдаления, подобно тому, как два друга, шедшие дотоле вместе, подают друг другу руки, но один хочет идти на север, а другой — на юг, и тогда они очень быстро теряют друг друга из виду» (цит. по: 124. S. 286).
<< Глава вторая. Годы учения
Глава четвертая. Счастливое время >>